Ecce homo[рассказы] - Анатолий Ливри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Избавился же Герберт от мук в полночь, хохоча, рыдая, извергая семя и набравши полную горсть тотчас щёлкнувших электрическим зарядом кудрей; он сразу ощутил укус в плечо да услышал восторженное мычание.
Она любила Герберта так же, как и та, прежняя: грязная хулиганистая девчонка, также завершавшая процесс соития одновременно с ним и охотно перенимавшая ритм, задаваемый его пахом, как бы ненароком прикасаясь кончиками пальцев и губ к самым отзывчивым частям его торса. Точно так же, как прежняя, она, когда страсть–акмеистка добиралась до самой своей знойной вершины, то её неистовый визг сопровождался фонтаном кала вкупе с жарчайшим сжатием пипки, — и она застывала, показывая кулак кому–то на восток. Точно так же, как прежняя, была она левшой и подчас развлекалась писанием «нормально» — то есть по–французски, но справа налево (буквы шли ровными шеренгами в сторону Атлантики; особенно нравились Герберту её «d», становившаяся во фразах, отвернувшихся от восхода солнца, похожей на «альфу» и «e» — вылитая «шева»), а потому её «слово» благодаря этой финикийской процедуре частично уподоблялось базельскому ветхозаветному произношению.
«Не удалась прежняя?! Ну что же! — помыслилось в тот момент Герберту. — Эта белоснежнее кожей, неистовее, неуловимее в своём Лилитином пикировании на метле от месячного серпа к странным солнцам. Уж эту я не отдам восходящим воздушным потокам, приучу вцепляться в дёрн всей пятернёй! А впрочем, чёрт…», — и Герберт присосался всем ртом к её правой груди.
2
Диван скрипнул. Коронованный Давид с шестиконечной звездой, сейчас перекочевавшей ему на плечо, проследил взором за тем, как муха, слетевши с рисунка, изображавшего знакомство тёмно–синего с красным Безухова и розощёкого, в нагольном тулупе, Стендаля, оседлала кирасу Тютчева. Герберт переглянулся с царём и вспомнил, как этой ночью, точно жуть, задыхалась в спальне астматическая кровать, а после перебрался он в гостиную, улёгшись поперёк дивана, угомонил себя тютчевской велеречивостью, смежил веки и тотчас проснулся, разбуженный хлопком оставленной в заморозке всего на четверть часа да из–за афродитовых интриг позабытой там бутыли. «Она взорвалась от холода, расколовши мой сон в самом его зародыше. Благодарствую тебе, камерный морозец! Спаси тебя бог, теплолюбивая ветроградова кровушка!
Убиенный сон был первенцем–полуночником, из тех, что не вспоминаются никогда — отнимаются богами, жадными на тайны и таинства. Священное богатство этой грёзы поразило меня; драгоценности, уворованные мною из её сокровищницы, и по сей полдень заставляют трепетать всё моё естество, — тело, как пиявка, присосавшееся к душе, — когда стану я переписывать эти строки, то буду оглядываться в страхе перед божьим посланником с палицей на плече, карателем за разглашение демонских секретов.
Итак, вот как это было: рывок прочь из мира чандаловеков, тёмная прослойка, — такая знакомая! — когда я вернусь туда навсегда, то не забоюсь её боле: одного обморочного контакта с ней хватило на веки вечные!
Тёмно–изумрудный строй! Других слов и не подобрать, — тёмно–изумрудный строй! — исполненный лёгкости, звона и замерший, точно зачарованный, вдали. Тёмно–изумрудный строй, поперёк которого шла, перепахивая его, четвёрка коней, хризо–холковых, масти дивной, неописуемой даже моим сверх–вёртким языком, и тянула за собой беззвучный плуг. Пахарь опёрся на навеску, глубже вдавивши лемех в землю, взмахнул немым бичом. Моё сердце тотчас сжалось в предчувствии небывалого зрелища, увидеть которое было не суждено, ни тем более — вытянуть его спасительную для человека — ха! ха! для человека! — тайну прочь из сна. Вот тут–то и ухнула в заморозке божья соратница, зелёнолатая камикадзе с надписью на броне «шато де Ливри»».
Позднее Герберт, извлёкши её покорёженный труп из холодильника, всё ещё находясь под наркозом счастья, вернулся на диван, впрочем, без всякой надежды на повторную поимку восхитительной грёзы. Он проспал до самого утра, запомнивши в мельчайших подробностях неистовое, радужное, преступное и вместе с тем такое простенькое сновидение: — Эй! Эй! — Верещал что есть мочи Герберт и уже примерялся бешеным взором к мышцам своего живота, уже рвал их в исступлении, косясь вверх, откуда звенел ему свербящий серебряный тенор облака, внезапно украсившего свою морду быкорожьем, — если Кирилл и Мефодий позволят мне пиндаризировать своё изобретение. Гербертовы ноги стали разлагаться, начиная со ступней, случайно оказавшихся в ключе с тотчас заалевшей водой, до которой он был так же жаднорот, как Артемидова спутница за мгновение до роскошной божьей выходки… Nonnnnnnnnnn! (подушечка моего правого перста ставит здесь столько «n», сколько дозволяет упругость поглаженной ею компьютерной клавиши) Nonn! — орал Герберт ещё пуще. Внезапно радужный лук изогнулся, будто натянутый до отказа, и треснул, заливши всё белым светом, липнувшим к неустанно двигающемуся Гербертову туловищу, как если бы в световой волне были вырезаны пазухи, предвосхищавшие каждое движения его членов, — и вместе с тем светом шершавым, — причём шероховатость эта ощущалась не кожей, а более чуткими, более потаёнными Гербертовыми слоями.
В общем, обычный предрассветный сон! Куда ему до небывалого полуночного молниева прозрения, — оперсефоненной Мнемозины! — подобное подчас высекается топором тороватого демона в момент семяизвержения Герберта, свято потом полагающегося на это просветление, точно дирижёр, в жизни не сбившийся с ритма: никогда не вскочит ужаленный диссонансом Силен да не побежит прочь из оперы, проклиная самостийного Орфея, искорёжившего Вагнера, как однажды курчавый мальчонка, несомый Митридатовыми перипетиями — Гайдна.
Герберт очнулся ото сна, только когда салонная дверь отъехала в сторону, и, волоча за собой тёмно–синий шлейф с монгольской одеяльной начинкой, показалась она, разбудивши босой ступнёй — тридцать пятого размера! — с неистовой артерийкой около большого пальца! — муху, тотчас поднявшуюся, тяжко мыча, с французского вирша.
— Ты здесь, Герберт? — проговорила она и сняла с расширенных от ужаса голубых глаз кудрявую, как порядок до–дорийской битвы, пелену.
— Да, — ответствовал Герберт, подражая армянскому акценту: так обычно усмирял он потопную волну её грёз, и морская тишь медленно затягивала поверхность её души.
Впрочем, сейчас лицедейство было ни к чему. В доказательство этому её сухонькая, почти детская ладошка легла Герберту на лоб.
— О! Не смотри на меня, любовь моя, расширенными от ужаса глазами! Что случилось?
Она оседлала чернокожий круп, возложила на Тютчева пяту, тотчас переплавленную утренней зарёй из человечьей в железную, медленно извлекла из вазы лилию с твёрдым, будто наконечник стрелы бутоном и вставила её в расколотую бутылку с уже растаявшим, — только на поверхности сияла тонкая льдинка, — вином.
— Мне страшно, Герберт, — выдохнула она ему в лицо аромат зубной пасты с примесью «Куртаки», которым давеча оба они злоупотребили.
— Ну, ну, это только сон, любовь моя. Поспи ещё пару часиков — и Герберт поцеловал её в плечо, крепко, чтобы скрыть смех. Ведь Герберт лгал. Лгал, ибо чуял, что тело, напитанное такой концентрацией ужаса, способно принять горизонтальное положение, только выплеснувши этот ужас. А мгновенно это можно было сделать лишь выплеснув из тела жизнь.
— Никогда я так не пугалась, Герберт! Этой ночью — ужас! — я проснулась, потому что ты звал меня из гостиной. Твой голос был грустен. «Поросёнок!» — крикнул ты мне. Я ведь знаю, ты зовёшь так только меня. Я встала и пошла к тебе. — Резинка бюстгальтера съехала по её плечу, задержавшись на розовеющем отпечатке Гербертовых губ, и упала на локоть.
— И только тут, Герберт, только тут, когда я открыла дверь, я поняла, что сплю. Гостиная была не квадратна, а кругла. Но это была твоя гостиная. Ты сидел здесь, за столом, такой же, как сейчас, только помоложе, в тёмно–синих джинсах, тёмно–синей рубашке и с родинкой на правой щеке, там, где сейчас шрам. И вся комната была залита белым светом, ужасно ярким, так что было больно глазам. А у окна стояла, твоя жена, такая же, что и на последней вашей фотографии, черноволосая, в чёрном свитере, помнишь, когда она повернулась в профиль и бросает куда–то влево бумажный ком. Только сейчас волосы у неё были коротко подстрижены, и глядела она за окно. Там, за окном, не было ничего. «Поросёнок», — повторил ты нараспев, и вдруг я поняла, что ты зовёшь не меня, а её. И что я здесь лишняя, и что… что меня вообще нет! Я поняла, что даже если я закричу, вы меня не услышите. И вечно будете вы здесь, недвижимые, залитые этим ужасным белым светом. От этого ужаса я и проснулась.